Медсестра Оксана Ковальчук работает в отделении интенсивной терапии новорождённых Днепропетровского перинатального центра восемь лет. За это время она перестала различать день и ночь по часам — только по смене на посту да по тому, сколько раз за дежурство мигнёт лампа над коридором, если где-то в городе моргнёт электричество.
Она пишет это не для родителей — они читать сейчас не в силах. Она пишет для тех, кто снаружи, кто никогда не толкал плечом тяжёлую дверь реанимации в три часа ночи.
В отделении нет времени. Есть только свет — ровный, белый, одинаковый круглые сутки, и звук: писк мониторов, шум кувезов, тихое шипение аппаратов ИВЛ. За окном может быть метель, может — жара, может идти футбольный матч сборной по телевизору в ординаторской, где никто его не смотрит. Внутри — всегда одно и то же напряжение, растянутое на недели.
Оксана помнит женщину, что приходила к кувезу номер четыре каждую ночь в половине второго. Её звали Марина, ей было тридцать четыре, преподавала в колледже английский. Сын родился на двадцать восьмой неделе, весил восемьсот девяносто граммов — меньше пакета муки. Марина приходила в тапочках, в больничном халате, садилась на табуретку у стекла и сидела так по три-четыре часа. Не разговаривала, не читала — просто смотрела, как поднимается и опускается крошечная грудная клетка.
— Вы бы поспали, — говорила ей Оксана.
— Не могу, — отвечала Марина. — Если я усну, а он…
Она не договаривала. И Оксана не спрашивала дальше — тут никто не заканчивает такие фразы вслух.
Муж Марины, Дмитрий, приезжал реже — работал вахтой на стройке под Кривым Рогом, зарплата в двадцать три тысячи гривен была единственным, что держало семью на плаву, пока сын лежал под аппаратами. Он звонил каждый вечер в восемь, и Марина выходила в коридор, прижимала телефон к уху и повторяла одно и то же: «дышит сам, прибавил двадцать граммов, врач сказал — терпим».
Оксана научилась читать язык этого места ещё в первый год работы. Три коротких сигнала подряд — desaturation, падает кислород. Один длинный и ровный — тревога по сердечному ритму. Она слышит эти звуки во сне, дома, иногда просыпается среди ночи от того, что ей примерещился писк монитора, хотя в её квартире на Победе тишина, только сосед за стеной храпит да собака во дворе лает на скорую.
Самое тяжёлое, говорит Оксана, — не сами дежурства. Тяжелее всего видеть, как родители уходят домой с пустыми руками. Как Марина в четыре утра надевала куртку, брала сумку и шла к выходу мимо поста, не касаясь ничем, кроме перил лестницы — потому что руками ей нечего было нести. Сердце оставалось там, за стеклом кувеза, а тело шло домой по пустому городу, мимо закрытых ларьков и одного работающего ночного магазина на углу.
Сын Марины провёл в отделении сорок один день. На тридцать восьмой у него случился резкий скачок билирубина, реанимационная бригада работала над ним два часа — Марину в это время не пускали в палату, и она сидела в коридоре, вцепившись в спинку стула так, что побелели костяшки. Дмитрий приехал среди ночи, без предупреждения бросив смену, — за это его чуть не уволили, но он сказал прорабу одно слово: «сын», и тот молча кивнул.
На сорок первый день врач, заведующая отделением Людмила Ивановна Гриценко, вышла к ним с папкой в руках и сказала просто: «Забирайте домой». Марина не поверила сразу, переспросила три раза, будто ослышалась.
Оксана помогала одевать мальчика в первую домашнюю одежду — крошечный слип, который бабушка вязала весь месяц, пока ждали. Ручки были такие тонкие, что рукава пришлось подворачивать втрое.
Через полгода Марина прислала в отделение фотографию: мальчик сидит в манеже, пухлый, с двумя зубами, тянет в рот погремушку. На обороте — от руки: «Ковтуну Богдану — 7 кг 200 г. Спасибо, что дождались вместе с нами».
Оксана хранит эту фотографию в шкафчике на посту, среди десятков других — снимков детей, которых выхаживали годами до этого. Не все истории заканчиваются так. Но именно ради таких снимков она возвращается сюда каждую смену — в отделение, где нет часов, зато есть люди, которые не уходят, даже когда всё внутри кричит, что сил больше не осталось.