Звонок раздался в пятницу, в половине девятого утра. Я как раз натягивал рабочую куртку — на улице минус двенадцать, ветер с Днепра, в боксе без обогрева первый час просто сводит пальцы. На экране высветилось: «Мама».
Я трубку взял не сразу. Стоял, смотрел, как вибрирует телефон на краю тумбочки. Куртка висела на одном плече.
— Алло.
— Ты что удумал, Сергей? — Голос у мамы был такой, будто она полночи не спала. Или плакала. Или и то и другое. — Ты всерьёз собрался мастерскую продавать?
Я сел на табурет у двери. В прихожей пахло вчерашним борщом — соседка Валя принесла в банке, сунула со словами «ешь, а то отощал за своей работой».
— Собрался, мам. А что?
— Как это — а что? Это же память о батьке!
— Память о батьке, — повторил я. — А ты когда в последний раз в эту мастерскую заходила?
Она замолчала. Я слышал, как на её кухне капает кран. Кап. Кап.
Вот с этого всё и началось. Хотя нет, началось оно гораздо раньше.
Отцу было шестьдесят два, когда его не стало. Инфаркт. Приехал домой в субботу вечером, сел смотреть футбол, уснул на диване и не проснулся. Скорая приехала за двенадцать минут — они потом хвастались, что в норматив уложились. Только норматив этот уже никому не был нужен.
Автомастерскую на окраине Кременчуга отец поднимал двадцать шесть лет. Начинал с ямы на пустыре — в девяностые, когда весь город торговал чем попало, а он взял в аренду полуразвалившийся гаражный корпус с выбитыми окнами. Первые годы сам и слесарил, и бумаги вёл, и в ночное сторожил. Мама тогда работала бухгалтером в тресте. Считала чужие деньги, а свои с отцом вкладывала в стены.
К девяносто девятому у них было два бокса, три наёмных работника и долг за компрессор, который отец выплачивал ещё четыре года. К две тысячи десятому — шесть работников, своя диагностика и клиенты, которые записывались за месяц. К две тысячи девятнадцатому — десять человек в штате и сорок машин в месяц.
А потом отец умер.
И вот тут началось то, о чём я маме до сих пор сказать не могу.
Гроб, сорок дней, поминки — это всё она пережила. Я рядом был, каждые выходные из Киева приезжал, хотя работал тогда механиком в крупном автосервисе и отгулы мне давали неохотно. Потом полгода, год, два — я приезжал уже не каждую неделю, а раз в месяц. Потом раз в два. У меня в Киеве своя жизнь: жена, маленькая дочь, ипотека за двушку на Борщаговке, смены по двенадцать часов.
А мастерская… Ну, деньги оттуда маме капали. Директором она оформила Степана Григорьевича, отцова мастера, тот добросовестно вёл дела, сдавал отчётность, отчитывался. Маме хватало. Мне казалось — всё нормально.
Однажды приезжаю — а в мастерской новые ворота. Секционные, утеплённые. Красивые такие, немецкие. Я не спрашивал, откуда. Мама сама не начала. Потом в её дворе появился новый «Пежо-2008». Я спросил — она отмахнулась: да у неё старый уже сыпался.
Ну, думаю, и слава богу. Значит, бизнес идёт. Значит, отец оставил хорошее наследство.
А потом я узнал, сколько стоит «Пежо-2008» в салоне. И не поленился, съездил в мастерскую. Степан Григорьевич, мужчина честный, выложил мне всё: аренду, счета, зарплаты, налоги. И по всему выходило, что денег на новый «Пежо» из прибыли мастерской должно было хватить — только вот на счёте их не было. Мама снимала. Не то чтобы воровала — имела право, она собственница половины дела. Но она снимала и тратила на себя. Два-три раза в месяц приезжала в бокс, открывала сейф, брала наличку из оборота. Степан Григорьевич не возражал: кто платит, тот и заказывает музыку. Мама.
А в прошлом году в мастерской сгорел вентиляционный мотор на покрасочной камере. Новый стоит четыреста восемьдесят тысяч. И тут выяснилось, что взять их неоткуда: в кассе пусто, на счёте — девяносто тысяч, оборот весь ушёл матери. Она развела руками: нет денег, возьми кредит. Я взял. Четыреста восемьдесят тысяч под восемнадцать процентов. Никто меня об этом не просил, просто если бы камеру не починили, мастерскую можно было закрывать. А отец бы мне этого не простил.
Мать тогда даже не позвонила — не спросила, как я кредит потяну. Я ей звонил. Говорил: мам, сейчас тяжело, платить нечем, ты не могла бы не снимать с оборота хотя бы полгода? А она мне: «Ты же мужчина, ты должен решать эти вопросы». И всё. И кран на её кухне снова капает.
А я сижу в Киеве с кредитом за камеру, ипотекой и дочерью, у которой скоро первый класс.
И вот в тот вторник я стоял в боксе мастерской, смотрел на отцовы инструменты, развешанные над верстаком, и понял: всё, хватит. Мама выжимает из этой мастерской последнее, а мастерская — это не ей память о батьке. Это она батьку памятью прикрывает, чтобы деньги и дальше текли.
— Знаешь что, мам? — сказал я в трубку. — Я продаю свою долю в мастерской.
— Что?!
— То, что слышишь. Степан Григорьевич покупает мою половину. Свои. Он там двадцать три года работает, он её спас, когда ты чуть не обнулила кассу. Он оформит кредит под залог квартиры и заплатит. А ты останешься совладелицей с ним, если захочешь, или продашь свою половину тоже. Но я больше не хочу иметь к этому отношения.
Она заплакала. Я слышал, как она заплакала — не в трубку, а куда-то в сторону, будто у неё и трубка из рук выскользнула. Но мне было не жалко. Потому что я вспомнил, сколько раз я ей звонил за эти четыре года, а она отвечала: «Не сейчас, у меня процедуры». Сколько раз я звонил, а мне говорили — мама на даче, мама в салоне, мама в «Городе развлечений». Сколько раз я приезжал в Кременчуг, чтобы увидеть мать, а она на встрече с подругой. А когда умер отец, она нашла время подать документы на наследство за неделю. Подала. А мне только через месяц позвонила, сказать, что оформлено.
— Серёжа, сынок, — она вдруг заговорила таким голосом, каким не говорила со мной лет пятнадцать, — ну продай, продай. Только не сейчас. Дай мне подумать, как быть с моей долей. Ты же не оставишь мать на старость без копейки?
— Мама, моя доля — моя. Твоя доля остаётся твоей. Я никого не заставляю продавать вместе со мной.
— Но если ты продашь Степану свою половину, он станет там хозяином, а я что — сбоку припёка в собственном деле?
— А на что ты жила, когда я платил кредит за камеру, мама?
Тишина в трубке была такая, что я подумал — разъединилось. Потом она сказала:
— Ты, значит, всё решил за меня. За меня и за батьку.
— За тебя — нет, ты вольна делать что хочешь со своей долей. За батьку — это ты решила, когда новый «Пежо» купила.
Она положила трубку.
И вот я стою у нотариуса в том самом Кременчуге, в той самой конторе, где мать оформляла наследство четыре года назад. Степан Григорьевич рядом, в руках у него тонкая синяя папка — банковская выписка о переводе, уже подтверждённом, деньги легли на счёт мастерской вчера вечером, осталось только подписать договор. На столе лежит договор купли-продажи доли. Нотариус, женщина в годах с усталыми глазами, листает документы.
Мамы нет.
Она обещала прийти к двенадцати. Сейчас двенадцать двадцать. Нотариус смотрит на часы. Степан Григорьевич смотрит на меня. Я смотрю в окно, на площадь перед военкоматом, на облезлый тополь, под которым стоит старый «Хонда-Аккорд» без заднего крыла.
Дверь открывается.
Мама входит. На ней новая дублёнка, которую я раньше не видел. За ней тянется сумочка, из которой торчит пакет из-под лекарств. Она садится напротив, не глядя на меня, и говорит нотариусу:
— У меня преимущественное право покупки. Я тоже совладелица. Я хочу выкупить долю сына сама, а не отдавать её постороннему.
Степан Григорьевич смотрит на неё, и у него такое лицо, будто он в двигателе нашёл пригоршню песка.
— Мама, — говорю, — у тебя нет этих денег. Ты сама мне говорила, что тебе не на что жить.
— Найду. Возьму кредит, как ты брал. Ты же меня этому научил.
— Мама, деньги от Степана Григорьевича уже на счету мастерской. Сделка почти закрыта. Ты хочешь всё это остановить, чтобы что?
— Чтобы дело осталось в семье! — Она наконец смотрит на меня, и в глазах у неё что-то среднее между обидой и расчётом. — Ты отдаёшь чужому человеку то, что двадцать шесть лет строил твой отец.
— Отец бы отдал это тому, кто вкладывался, а не выносил из кассы, — говорю я тихо, чтобы нотариус не слышала. Но она слышит. Все слышат.
Мама сжимает ремешок сумочки так, что костяшки белеют.
— Хорошо, — говорит нотариус осторожно, — если у вас есть возражения, вы можете подать заявление о реализации преимущественного права, но это отдельная процедура, не сегодняшняя сделка. Сегодня подписывается только это.
Мама молчит секунд десять. Потом встаёт.
— Подавайте, — говорит она мне. — Заявление. Раз ты такой умный.
— Подам, — отвечаю. — А ты пока подумай, откуда возьмёшь деньги на выкуп. И перестань снимать с оборота — теперь там половина Степана Григорьевича, и он с этим церемониться не будет.
Она хватает сумочку, разворачивается к двери. У порога останавливается, не оборачиваясь.
— Ты специально всё это устроил. Чтобы меня наказать.
— Я устроил это, чтобы больше не платить за твою дублёнку своим кредитом, мама.
Она выходит, и дверь за ней закрывается не резко, а как-то нехотя, будто доводчик сам не спешит отпускать её.
Степан Григорьевич выдыхает и пододвигает договор к нотариусу.
— Подписываем? — спрашивает он тихо.
— Подписываем, — говорю.
Ставлю подпись там, где показывает нотариус, три раза подряд, на трёх экземплярах. Рука не дрожит — я замечаю это машинально, разглядывая собственную подпись.
Выхожу из конторы. Тополь во дворе роняет на асфальт последние сухие листья. Мамы нигде не видно — ни у подъезда, ни на автобусной остановке напротив. Только женщина с пакетом из строительного магазина сидит на синей лавке и смотрит на меня долго, с любопытством: наверное, слышала через приоткрытую дверь, как разговор выливался в коридор.
Достаю телефон, набираю жену.
— Подписал, — говорю. — Иду к машине.
— А мама?
— Ушла. Сказала, подаст на преимущественное право.
— И что ты?
— А ничего. Пусть подаёт. Деньги за долю уже переведены, я две недели закрываю кредит за камеру, остальное — на новую съёмную, поближе к школе.
Сажусь в свою «Хёндай», старую, десятилетнюю, ту самую, на которой всегда ездил и которую продавать никогда не собирался — просто больше не вожу в Кременчуг ничего, кроме себя. Поворачиваю ключ. Двигатель заводится не сразу, чихает пару раз на морозе, потом ровно набирает обороты.
В зеркале заднего вида — контора нотариуса, тополь, синяя лавка. Пусто.
Выезжаю на трассу и весь путь до Киева слушаю радио, не выключая его ни разу — обычно я его выключаю, если есть о чём подумать.