Ложный лист

Я тогда лежала пластом. Не то чтобы мне это нравилось — просто тело отказывалось слушаться. Год в четырёх стенах, и из всех развлечений — окно, за которым стоял старый каштан. У нас в Броварах во дворе таких два было. Один срубили ещё до моего рождения, второй остался, и вот как раз его-то я и видела из своей комнаты. Ни забора нормального, ни песочницы — один каштан посреди двора, кривой, как пенсионер после смены на рынке. Но для меня он стал тогда единственной нитью, связывавшей с миром.

Мне было семнадцать, а диагноз звучал так, будто его придумал пьяный сценарист: то ли почечный, то ли сердечный. Помню, мать носила в больницу передачи, а папа всё делал вид, что смотрит футбол, хотя видно было — он не видит ни мяча, ни ворот. А я смотрела на каштан. И на одну-единственную ветку, которая тянулась к моему окну.

Ветка была почти пустая. Осень случилась затяжная, ноябрь в том году выгрызал листья один за другим. Я считала их. Двадцать четыре. Потом девятнадцать. Потом одиннадцать. Потом шесть. А потом осталось три. Три листика, бурых, скрученных, но ещё держащихся. Я смотрела на них каждый раз, как только открывала глаза.

И вот в какой-то из дней не выдержала.

— Ты как думаешь, — спросила у мамы, когда она поправляла одеяло, — сколько их ещё продержится?

Она посмотрела на меня слишком пристально.

— Кого? Листьев?

— Ну. Три штуки. Если ветер — всё, конец.

— Оксана… — начала она, но я перебила:

— Я знаю, что это глупости. Но мне иногда кажется: если опадут — я тоже как-то… выдохнусь. Глупо, да?

Мама промолчала. А вечером я услышала, как она с кем-то разговаривает на кухне полушёпотом. Точнее, не с кем-то, а с Леной — моей старшей сестрой. Та приехала на выходные из Киева, из своей общаги на Троещине.

Что они говорили — я не слышала, да и не пыталась. Мне было всё равно.

Потом мама уехала на ночную смену. А Лена зашла ко мне, села на край кровати и сказала:

— Три листа — это не конец. Ты доживёшь до лета.

— Чего?

— Того. Хочешь, поспорим? Если все три дотянут до Нового года — ты начинаешь есть и встаёшь.

— А если нет?

— Тогда я мою посуду весь январь.

Я хмыкнула — впервые за две недели. Лена умела так глупо шутить, что даже мертвец бы отреагировал.

И вот началась зима. Ветер приличный, потом дождь со снегом, потом мороз. Из окна было отлично видно, как гнутся ветки. Я проверяла. Просыпалась — и первым делом к окну, хотя шагов до него, считай, и нет — кровать впритык. Три листа. Всё на месте. Я даже протёрла стекло с обратной стороны, чтобы лучше видеть, — пылища была с прошлой весны.

Потом два. Потом снова три. Я не верила глазам.

— Мам, выйдешь за хлебом — глянь на каштан, — попросила как-то утром.

— И что там?

— Ничего. Просто глянь.

Она принесла батон, нарезала, поставила чай. Сказала:

— Дурной каштан. Весь облетел, а одна ветка стоит, будто приклеенная.

Вот именно. Будто приклеенная.

Я стала есть. Сначала через силу — бульон с сухариками, потом каша, потом творог. Лена звонила каждый вечер, спрашивала, жив ли её любимый каштан. Я говорила: жив. И она отвечала: тогда и ты живи.

На Новый год листья были на месте. Все три. Я их даже сфотографировала на мамин старый «Нокиа» — мутно получилось, но видно, что есть.

А в феврале, когда меня наконец отпустило настолько, что врач разрешил выходить, я сделала первое, что хотела сделать за все эти месяцы. Не в парк, не в магазин. К каштану.

Вышла. Утопая в маминых валенках, в папином пуховике. Стояло серое утро, промозглое, с низкими тучами над крышами Броваров, — хоть плачь. Но я улыбалась. Подняла голову. Смотрю на ту ветку.

А ветка — голая. Совсем.

Я растерялась. Обошла дерево. С другой стороны, на тонкой рогатке, на проволочке покачивался лист. Точнее, листик. Из салфетки. Вырезанный вручную, раскрашенный акварелью. По краю — капельки какого-то клея. Высох, но держится. Второй — чуть ниже, на прищепке. Третий — примотан синей изолентой к мелкому сучку.

Три листка. Ровно три.

Я стояла и смотрела. А потом села на корточки, прямо в талый снег, и засмеялась. Смеялась так, что из соседнего подъезда выглянула тёть Тома и громко спросила, не вызвать ли кого.

Дома я позвонила Лене.

— Ты идиотка, — сказала я.

— В смысле?

— В прямом. Салфетки. Акварель. Изолента.

Она помолчала.

— Я их меняла, — наконец ответила она. — По выходным, когда с Троещины к вам ехала. Электричка идёт сорок минут, чего бы не заскочить. Ну не менять же каштан, верно?

А потом добавила то, что у меня до сих пор стоит в ушах:

— Я просто хотела, чтобы у тебя было ради чего просыпаться.

Лена умерла через два года. Сердце. Наследственное, как выяснилось. Врачи её предупреждали, а она всем говорила, что её сердце занято мной и болеть не планирует.

На похоронах падал снег. Крупный, с ладонь, как в тех дурацких фильмах. Я стояла на кладбище в Берковцах и сжимала в кулаке кусок синей изоленты, который отмотала тогда от столба на остановке, — не знаю, почему.

После похорон я взяла из её комнаты один предмет. Не телефон, не серёжки. А пакет из-под молока. Она в нём хранила трафареты. Лист клёна, лист берёзы, ещё какой-то с дубом. И салфетки. Целую пачку, прошитую по краю, как книга.

Теперь у меня на балконе, в тех же Броварах, три кадки. В одной — герань, в другой — мята. А в третьей… В третьей ничего не растёт. Там стоит кривая ветка каштана, оплетённая проволокой, а на ней — салфеточный лист.

Я его меняю раз в месяц. Чтобы не выгорел. Чтобы держался. Чтобы у меня было ради чего просыпаться.

Rating
( No ratings yet )
Like this post? Please share to your friends:
Leave a Reply

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

four × 4 =